Александр Ерёменко

В густых металлургических лесах, где шел процесс созданья хлорофилла, сорвался лист. Уж осень наступила в густых металлургических лесах.

Там до весны завязли в небесах и бензовоз и мушка дрозофила. Их жмет по равнодействующей сила, они застряли в сплющенных часах.

Последний филин сломан и распилен и, кнопкой канцелярскою пришпилен к осенней ветке книзу головой,

висит и размышляет головой, зачем в него с такой ужасной силой вмонтирован бинокль полевой?

Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема, шелестит по краям и приходит в негодность листва. Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма телеграфных прямых, от которых болит голова.

Разрушается воздух, нарушаются длинные связи между контуром и неудавшимся смыслом цветка, и сама под себя наугад заползает река, а потом шелестит, и они совпадают по фазе.

Электрический ветер завязан пустыми узлами, и на красной земле, если срезать поверхностный слой, корабельные сосны привинчены снизу болтами с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой.

И как только в окне два ряда отштампованных елок пролетят, я увижу: у речки на правом боку в непролазной грязи шевелится рабочий поселок и кирпичный заводик с малюсенькой дыркой в боку...

Что с того, что я не был здесь целых одиннадцать лет? За дорогой осенний лесок так же чист и подробен. В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин у ночного костра мне отлил из свинца пистолет.

Там жена моя вяжет на длинном и скучном диване, там невеста моя на пустом табурете сидит. Там бредет моя мать то по грудь, то по пояс в тумане, и в окошко мой внук сквозь разрушенный воздух глядит.

Я там умер вчера, и до ужаса слышно мне было, как по твердой дороге рабочая лошадь прошла, и я слышал, как в ней, когда в гору она заходила, лошадиная сила вращалась, как бензопила.

Гальванопластика лесов. Размешан воздух на ионы. И переделкинские склоны смешны, как внутренность часов.

На даче спят. Гуляет горький холодный ветер. Пять часов. У переезда на пригорке с усов слетела стая сов.

Поднялся вихорь, степь дрогнула. Непринужденна и светла, выходит осень из загула, и сад встает из-за стола.

Она в полях и огородах разруху чинит и разбой и в облаках перед народом идет-бредет сама собой.

Льет дождь. Цепных не слышно псов на штаб-квартире патриарха, где в центре англицкого парка стоит Венера. Без трусов.

Рыбачка Соня как-то в мае, причалив к берегу баркас, сказала Косте: — Все вас знают, а я так вижу в первый раз...

Льет дождь. На темный тес ворот, на сад, раздерганный и нервный, на потемневшую фанерку и надпись «Все ушли на фронт».

На даче сырость и бардак, и сладкий запах керосина. Льет дождь. На даче спят два сына, допили водку и коньяк.

С крестов слетают кое-как криволинейные вороны. И днем, и ночью, как ученый, по кругу ходит Пастернак.

Направо — белый лес, как бредень. Налево — блок могильных плит. И воет пес соседский, Федин, и, бедный, на ветвях сидит.

И я там был, мед-пиво пил, изображая смерть, не муку. Но кто-то камень положил в мою протянутую руку.

Играет ветер, бьется ставень, а мачта гнется и скрыпит. А по ночам гуляет Сталин, но вреден север для меня.

«Печатными буквами пишут доносы»... Закрою глаза и к утру успокоюсь, что все-таки смог этот мальчик курносый назад отразить громыхающий конус. Сгоревшие в танках вдыхают цветы. Владелец тарана глядит с этикеток. По паркам культуры стада статуэток куда-то бредут, раздвигая кусты. О как я люблю этот гипсовый шок и запрограммированное уродство, где гладкого взгляда пустой лепесток гвоздем проковырен для пущего сходства. Люблю этих мыслей железобетон и эту глобальную архитектуру, которую можно лишь спьяну иль сдуру принять за ракету или за трон. В ней только животный болезненный страх гнездится в гранитной химере размаха, где словно титана распахнутый пах дымится ущелье отвесного мрака. ...Наверное смог, если там, где делить положено на два больничное слово, я смог, отделяя одно от другого, одно от другого совсем отделить. Дай Бог нам здоровья до смерти дожить, до старости длинной, до длинного слова, легко ковыляя от слова до слова, дай Бог нам здоровья до смерти дожить.

За окошком свету мало, белый снег валит-валит. Возле Курского вокзала домик маленький стоит.

За окошком свету нету. Из-за шторок не идет. Там печатают поэта — шесть копеек разворот.

Сторож спит, культурно пьяный, бригадир не настучит; на машине иностранной аккуратно счетчик сбит.

Без напряга, без подлянки дело верное идет на Ордынке, на Полянке, возле Яузских ворот...

Эту книжку в ползарплаты и нестрашную на вид в коридорах Госиздата вам никто не подарит.

Эта книжка ночью поздней, как сказал один пиит, под подушкой дышит грозно, как крамольный динамит.

И за то, что много света в этой книжке между строк, два молоденьких поэта получают первый срок.

Первый срок всегда короткий, а добавочный — длинней, там, где рыбой кормят четко, но без вилок и ножей.

И пока их, как на мине, далеко заволокло, пританцовывать вело, что-то сдвинулось над ними, в небесах произошло.

За окошком света нету. Прорубив его в стене, запрещенного поэта напечатали в стране.

Против лома нет приема, и крамольный динамит без особенного грома прямо в камере стоит.

Два подельника ужасных, два бандита — Бог ты мой! — недолеченных, мосластых по Шоссе Энтузиастов возвращаются домой.

И кому все это надо, и зачем весь этот бред, не ответит ни Лубянка, ни Ордынка, ни Полянка, ни подземный Ленсовет, как сказал другой поэт.